Она лежала на траве, свернувшись клубочком, пока не успокаивалась, со страхом ощущая, как какое-то злое зеркало приближается, она не могла видеть, но чувствовала сквозь листву кустов, через полотнище пруда, – она знала, что где-то по дорожке, с той стороны пруда, идет, движется это злое зеркало, и она замирала, боясь выдать себя, пока не осознавала с облегчением, что и на этот раз зеркало удаляется, оставляя ее одну, оставляя в покое наконец-то…

Я вырвался из вязкого морока.

На жалость меня решила купить? Как вам тяжело, бедным, приходится с вашим чертовым даром?..

Она все еще давила, накатывала, вдавливала в меня – этот маленький островок спасения в океане злых зеркал…

Я задавил в себе эту картинку. Затушил, как фитиль свечи. Но не закрывался совсем, не выдавливал из себя ее лавандовое щупальце.

Ах ты моя бедная… На, красавица!

Двор, заросший кустами, только проезд к гаражу и проход к колодцу, и вот еще проплешина за углом конюшни.

Шагов шесть в ширину. Сухая листва скрадывает неровности, но по краям заметны холмики.

И я знаю, что не только по краям. Не первый раз я вижу такие полянки…

Чего я еще не видел, так это чтобы полянка была таких размеров.

Бесконечный путь от центра полянки, по спирали, по спирали, по спирали через проплешину наружу, к краю, который все никак не приблизится, и каждый шаг – еще один холмик…

Холмик.

Да, холмик.

И холод, вдруг пробирающий и сковывающий, от которого перехватывает дух. Холод, который не на коже, не в висках, а внутри, в дрожащих руках, в пустоте под ложечкой. В сердце.

Семьдесят пять шагов. Семьдесят пять холмиков.

Холмиков…

Я чувствовал ее лавандовое касание, лишившееся силы, остановившееся, замершее.

Их тебе не было жалко? Их не жалко?!

– Не кричите. – Ее голос мазнул по коже, как лед.

И тут же изменился, стал прежним, спокойным и бархатистым:

– Жалость? Кто говорит про жалость…

Щупальце шевельнулось, возвращаясь туда, куда я ее пускал. Она навалилась вновь. Не меняя меня, но вдавливая в меня образы, раздувая их как можно ярче.

И опять накатило: трава, кусты вокруг, маленький зеленый островок – среди серебристо-синего моря злых зеркал. Островок, такой маленький, такой хрупкий…

Здесь она могла хоть немного побыть одной – без зеркал, самой собой.

Нет, не совсем одна. Здесь, в кустах, тоже были зеркала – не такие большие, как те, с какими ходили люди, некоторые совсем крошечные, но зато незлые.

Об них она не обжигалась, коснувшись. В этих маленьких зеркалах она была другой, совсем другой… не красавицей, нет – в этих зеркалах красавиц не было вовсе, это были совсем другие зеркала, но и не пугалом с горбом, которое отравляет все вокруг своим горем.

Она не боялась их коснуться, и она даже могла их… погладить?

Она могла дать им семечек, покрошить хлеб или принести кусочек колбасы, но не это, не только поэтому теплели эти маленькие зеркала. Она могла… очистить их?

Убрать настороженность и испуг, рябившие поверхность маленьких зеркал.

А потом… согреть?

Чуть надавить, собирая в комочек, который должен катиться к ней, потому что она не обидит, нет, не бойся…

И эти зеркала, эти маленькие глазки становились теплыми. Легкими и радостными, как их лапки, мягкие кошачьи, упругие и быстрые беличьи, цап-цапающие воробьиные, – робкие, а потом дружелюбные, как улыбки, какие она видела только в фильмах, на нее никто никогда не смотрел с такой улыбкой, она бы все отдала, чтобы кто-то хоть раз на нее так взглянул…

Никогда.

Никогда.

Пока однажды…

Был солнечный, но ветреный день, легкие облака скользили по небу, накрывая солнце и погружая полянку в тень, потом снова выкатывалось радостное солнце и снова набегала тень…

А потом… это было странное ощущение. Ей казалось, что небо и солнце накрыла тучка, но вдруг она сообразила, что нет, солнце светило. Но что-то, будто ширма, было рядом. Словно закрывало кусочек мира рядом с ней – кусочек ее полянки…

Она закрутилась, пытаясь понять, откуда берется это странное ощущение, и вскрикнула, сжалась.

Он стоял в нескольких шагах от нее, невысокий, плотный, в щеголеватом бежевом костюме и коричневых туфлях крокодиловой кожи, трость с черным набалдашником и слепящий глаза золотой перстень на одном из пальцев поверх набалдашника, а она совершенно не слышала, как он подошел… Но не это пугало ее, а то, что его будто не было. Будто это был не живой человек, носящий с собой всегда и всюду свое злое зеркало, а картина знаменитости в полный рост, рядом с которой можно сфотографироваться.

Лишь через долгий миг она почувствовала, что он живой, что все-таки с ним было зеркало, только это было какое-то неправильное зеркало. Будто матовое стекло, за которым ничего не видно, можно только различить, что где-то за ним теплится живой огонек.

Он просто стоял и смотрел на нее, а она, обмирая, дрожала – уже не от страха, а оттого, что не чувствовала на себе его взгляда – ни злого зеркала, ничего… Лишь едва различимое колыхание теней за матовым стеклом.

А потом на его лице – нереальном, как картина, – проступила улыбка. Легкая, едва тронувшая кончики губ, как улыбаются старому приятелю, с которым видятся каждый день, но не прочь почесать язык и сегодня, потому что человек хороший, ему рады, и это…

Эта улыбка…

Ей. Для нее.

Она точно не помнила, но, кажется, она оглянулась. Может быть, там, за спиной, стоял кто-то еще, такой же матовый и непрозрачный? Эта улыбка не могла быть ей. Даже когда мама улыбалась ей, в мамином зеркале были жалость и боль, от которых тоской стискивало горло, а на глаза наворачивались слезы, но плакать было не надо, плакать было нельзя, потому что от этого боль и тоска в зеркале вспыхивали так, что щемило сердце и мама вдруг зажимала рукой рот и бросалась с кухни и, закрывшись у себя в комнате, выла так, что даже через дверь и сквозь подушку было слышно…

Но сзади были только кусты.

А мужчина, подкинув трость и перехватив ее посередине, как жезл, шагнул к ней…

Потом, много позже, вглядываясь в свою память из дали будущего, через лупу опыта и знаний, она рассмотрит в этой улыбке жалкую маску дружелюбия, за которой, почти неприкрыто, выглядывали довольство и издевка, с какой может таскать за уши и хвост маленького тигренка тот, кто прекрасно знает, как смертельно опасны эти милые пушистые игрушки, когда вырастают. Знает, какие шрамы оставляют их когти, даже если сумел вырваться из этих лап, но пока это тигренок, доверчивый, глупый тигренок…

Потом. Много позже. Но тогда ее еще слишком слепили зеркала. Она привыкла видеть не лица, а зеркала. Да и от тех желала закрыться. Тогда эта его улыбка была такой же ослепительной, как золотой перстень на его пальце, сверкавший на солнце.

А потом – бредящая наяву от этой улыбки и этого странного зеркала, которое было не маленькое, а большое, настоящее, но не злое! – она впервые почувствовала на своей коже теплые мужские пальцы. Пальцы скользили, стягивая с плеча бретельки простенького ситцевого платья, а его губы скользили по ее шее, за ухом, снова шее, по щеке – и впивались в ее губы, и ей хотелось плакать, ей хотелось рыдать, кричать, ее сердце разрывалось от желания сделать что угодно, что угодно, только бы он не пожалел, что подарил ей эту улыбку, чтобы эта улыбка не пропала, не развеялась сном, о, что угодно, только не это! Она что угодно сделает для него! И она целовала его руки, целовала его пальцы, осыпала поцелуями его золотой перстень, пока он медленно опускал свою руку и ее голову, уже придерживая другой за затылок, направляя ее пыл в нужное русло…

Я вырвался, вытолкнул ее щупальце и все, что она толкала в меня.

Диана, чуть помедлив, неохотно отступила.

Схлынуло.

Но я не сразу пришел в себя. Воспоминание было ярким, как мое собственное. Вот только…

Это ведь и не ее воспоминание. Не Дианы.

– Да ведь это не вы! Вы же не свое показывали! – Это я чувствовал. Знал.